Облако в штанах Владимир Маяковский поэма | MorevOkne.ru
http://morevokne.ru/

Облако в штанах Владимир Маяковский поэма

 

«Облако в штанах». Автор: Владимир Маяковский

Тетраптих

(вступление)

Вашу мысль,
мечтающую на размягченном мозгу,
как выжиревший лакей на засаленной кушетке,
буду дразнить об окровавленный сердца лоскут:
досыта изъиздеваюсь, нахальный и едкий.

У меня в душе ни одного седого волоса,
и старческой нежности нет в ней!
Мир огромив мощью голоса,
иду — красивый,
двадцатидвухлетний.

Нежные!
Вы любовь на скрипки ложите.
Любовь на литавры ложит грубый.
А себя, как я, вывернуть не можете,
чтобы были одни сплошные губы!

Приходите учиться —
из гостиной батистовая,
чинная чиновница ангельской лиги.

И которая губы спокойно перелистывает,
как кухарка страницы поваренной книги.

Хотите —
буду от мяса бешеный
— и, как небо, меняя тона —
хотите —
буду безукоризненно нежный,
не мужчина, а — облако в штанах!

Не верю, что есть цветочная Ницца!
Мною опять славословятся
мужчины, залежанные, как больница,
и женщины, истрепанные, как пословица.

Вы думаете, это бредит малярия?

Это было,
было в Одессе.

«Приду в четыре»,— сказала Мария.
Восемь.
Девять.
Десять.

Вот и вечер
в ночную жуть
ушел от окон,
хмурый,
декабрый.

В дряхлую спину хохочут и ржут
канделябры.

Меня сейчас узнать не могли бы:
жилистая громадина
стонет,
корчится.
Что может хотеться этакой глыбе?
А глыбе многое хочется!

Ведь для себя не важно
и то, что бронзовый,
и то, что сердце — холодной железкою.
Ночью хочется звон свой
спрятать в мягкое,
в женское.

И вот,
громадный,
горблюсь в окне,
плавлю лбом стекло окошечное.
Будет любовь или нет?
Какая —
большая или крошечная?
Откуда большая у тела такого:
должно быть, маленький,
смирный любёночек.
Она шарахается автомобильных гудков.
Любит звоночки коночек.

Еще и еще,
уткнувшись дождю
лицом в его лицо рябое,
жду,
обрызганный громом городского прибоя.

Полночь, с ножом мечась,
догнала,
зарезала,—
вон его!

Упал двенадцатый час,
как с плахи голова казненного.

В стеклах дождинки серые
свылись,
гримасу громадили,
как будто воют химеры
Собора Парижской Богоматери.

Проклятая!
Что же, и этого не хватит?
Скоро криком издерется рот.
Слышу:
тихо,
как больной с кровати,
спрыгнул нерв.
И вот,—
сначала прошелся
едва-едва,
потом забегал,
взволнованный,
четкий.
Теперь и он и новые два
мечутся отчаянной чечеткой.

Рухнула штукатурка в нижнем этаже.

Нервы —
большие,
маленькие,
многие!—
скачут бешеные,
и уже
у нервов подкашиваются ноги!

А ночь по комнате тинится и тинится,—
из тины не вытянуться отяжелевшему глазу.

Двери вдруг заляскали,
будто у гостиницы
не попадает зуб на зуб.

Вошла ты,
резкая, как «нате!»,
муча перчатки замш,
сказала:
«Знаете —
я выхожу замуж».

Что ж, выходите.
Ничего.
Покреплюсь.
Видите — спокоен как!
Как пульс
покойника.
Помните?
Вы говорили:
«Джек Лондон,
деньги,
любовь,
страсть»,—
а я одно видел:
вы — Джоконда,
которую надо украсть!
И украли.

Опять влюбленный выйду в игры,
огнем озаряя бровей загиб.
Что же!
И в доме, который выгорел,
иногда живут бездомные бродяги!

Дразните?
«Меньше, чем у нищего копеек,
у вас изумрудов безумий».
Помните!
Погибла Помпея,
когда раздразнили Везувий!

Эй!
Господа!
Любители
святотатств,
преступлений,
боен,—
а самое страшное
видели —
лицо мое,
когда
я
абсолютно спокоен?

И чувствую —
«я»
для меня мало.
Кто-то из меня вырывается упрямо.

Allo!
Кто говорит?
Мама?
Мама!
Ваш сын прекрасно болен!
Мама!
У него пожар сердца.
Скажите сестрам, Люде и Оле,—
ему уже некуда деться.
Каждое слово,
даже шутка,
которые изрыгает обгорающим ртом он,
выбрасывается, как голая проститутка
из горящего публичного дома.
Люди нюхают —
запахло жареным!
Нагнали каких-то.
Блестящие!
В касках!
Нельзя сапожища!
Скажите пожарным:
на сердце горящее лезут в ласках.
Я сам.
Глаза наслезнённые бочками выкачу.
Дайте о ребра опереться.
Выскочу! Выскочу! Выскочу! Выскочу!
Рухнули.
Не выскочишь из сердца!

На лице обгорающем
из трещины губ
обугленный поцелуишко броситься вырос.

Мама!
Петь не могу.
У церковки сердца занимается клирос!

Обгорелые фигурки слов и чисел
из черепа,
как дети из горящего здания.
Так страх
схватиться за небо
высил
горящие руки «Лузитании».

Трясущимся людям
в квартирное тихо
стоглазое зарево рвется с пристани.
Крик последний,—
ты хоть
о том, что горю, в столетия выстони!

2

Славьте меня!
Я великим не чета.
Я над всем, что сделано,
ставлю «nihil».

Никогда
ничего не хочу читать.
Книги?
Что книги!

Я раньше думал —
книги делаются так:
пришел поэт,
легко разжал уста,
и сразу запел вдохновенный простак —
пожалуйста!
А оказывается —
прежде чем начнет петься,
долго ходят, размозолев от брожения,
и тихо барахтается в тине сердца
глупая вобла воображения.
Пока выкипячивают, рифмами пиликая,
из любвей и соловьев какое-то варево,
улица корчится безъязыкая —
ей нечем кричать и разговаривать.

Городов вавилонские башни,
возгордясь, возносим снова,
а бог
города на пашни
рушит,
мешая слово.

Улица муку молча пёрла.
Крик торчком стоял из глотки.
Топорщились, застрявшие поперек горла,
пухлые taxi и костлявые пролетки
грудь испешеходили.

Чахотки площе.
Город дорогу мраком запер.

И когда —
все-таки!—
выхаркнула давку на площадь,
спихнув наступившую на горло паперть,
думалось:
в хорах архангелова хорала
бог, ограбленный, идет карать!

А улица присела и заорала:
«Идемте жрать!»

Гримируют городу Круппы и Круппики
грозящих бровей морщь,
а во рту
умерших слов разлагаются трупики,
только два живут, жирея —
«сволочь»
и еще какое-то,
кажется, «борщ».

Поэты,
размокшие в плаче и всхлипе,
бросились от улицы, ероша космы:
«Как двумя такими выпеть
и барышню,
и любовь,
и цветочек под росами?»
А за поэтами —
уличные тыщи:
студенты,
проститутки,
подрядчики.

Господа!
Остановитесь!
Вы не нищие,
вы не смеете просить подачки!

Нам, здоровенным,
с шаго саженьим,
надо не слушать, а рвать их —
их,
присосавшихся бесплатным приложением
к каждой двуспальной кровати!

Их ли смиренно просить:
«Помоги мне!»
Молить о гимне,
об оратории!
Мы сами творцы в горящем гимне —
шуме фабрики и лаборатории.

Что мне до Фауста,
феерией ракет
скользящего с Мефистофелем в небесном паркете!
Я знаю —
гвоздь у меня в сапоге
кошмарней, чем фантазия у Гете!

Я,
златоустейший,
чье каждое слово
душу новородит,
именинит тело,
говорю вам:
мельчайшая пылинка живого
ценнее всего, что я сделаю и сделал!

Слушайте!
Проповедует,
мечась и стеня,
сегодняшнего дня крикогубый Заратустра!
Мы
с лицом, как заспанная простыня,
с губами, обвисшими, как люстра,
мы,
каторжане города-лепрозория,
где золото и грязь изъязвили проказу,—
мы чище венецианского лазорья,
морями и солнцами омытого сразу!

Плевать, что нет
у Гомеров и Овидиев
людей, как мы,
от копоти в оспе.
Я знаю —
солнце померкло б, увидев
наших душ золотые россыпи!

Жилы и мускулы — молитв верней.
Нам ли вымаливать милостей времени!
Мы —
каждый —
держим в своей пятерне
миров приводные ремни!

Это взвело на Голгофы аудиторий
Петрограда, Москвы, Одессы, Киева,
и не было ни одного,
который
не кричал бы:
«Распни,
распни его!»
Но мне —
люди,
и те, что обидели —
вы мне всего дороже и ближе.

Видели,
как собака бьющую руку лижет?!

Я,
обсмеянный у сегодняшнего племени,
как длинный
скабрезный анекдот,
вижу идущего через горы времени,
которого не видит никто.

Где глаз людей обрывается куцый,
главой голодных орд,
в терновом венце революций
грядет шестнадцатый год.

А я у вас — его предтеча;
я — где боль, везде;
на каждой капле слёзовой течи
распял себя на кресте.
Уже ничего простить нельзя.
Я выжег души, где нежность растили.
Это труднее, чем взять
тысячу тысяч Бастилий!

И когда,
приход его
мятежом оглашая,
выйдете к спасителю —
вам я
душу вытащу,
растопчу,
чтоб большая!—
и окровавленную дам, как знамя.

3

Ах, зачем это,
откуда это
в светлое весело
грязных кулачищ замах!

Пришла
и голову отчаянием занавесила
мысль о сумасшедших домах.

И —
как в гибель дредноута
от душащих спазм
бросаются в разинутый люк —
сквозь свой
до крика разодранный глаз
лез, обезумев, Бурлюк.
Почти окровавив исслезенные веки,
вылез,
встал,
пошел
и с нежностью, неожиданной в жирном человеке
взял и сказал:
«Хорошо!»
Хорошо, когда в желтую кофту
душа от осмотров укутана!
Хорошо,
когда брошенный в зубы эшафоту,
крикнуть:
«Пейте какао Ван-Гутена!»

И эту секунду,
бенгальскую,
громкую,
я ни на что б не выменял,
я ни на...

А из сигарного дыма
ликерною рюмкой
вытягивалось пропитое лицо Северянина.
Как вы смеете называться поэтом
и, серенький, чирикать, как перепел!
Сегодня
надо
кастетом
кроиться миру в черепе!

Вы,
обеспокоенные мыслью одной —
«изящно пляшу ли»,—
смотрите, как развлекаюсь
я —
площадной
сутенер и карточный шулер.
От вас,
которые влюбленностью мокли,
от которых
в столетия слеза лилась,
уйду я,
солнце моноклем
вставлю в широко растопыренный глаз.

Невероятно себя нарядив,
пойду по земле,
чтоб нравился и жегся,
а впереди
на цепочке Наполеона поведу, как мопса.
Вся земля поляжет женщиной,
заерзает мясами, хотя отдаться;
вещи оживут —
губы вещины
засюсюкают:
«цаца, цаца, цаца!»

Вдруг
и тучи
и облачное прочее
подняло на небе невероятную качку,
как будто расходятся белые рабочие,
небу объявив озлобленную стачку.
Гром из-за тучи, зверея, вылез,
громадные ноздри задорно высморкая,
и небье лицо секунду кривилось
суровой гримасой железного Бисмарка.
И кто-то,
запутавшись в облачных путах,
вытянул руки к кафе —
и будто по-женски,
и нежный как будто,
и будто бы пушки лафет.

Вы думаете —
это солнце нежненько
треплет по щечке кафе?
Это опять расстрелять мятежников
грядет генерал Галифе!

Выньте, гулящие, руки из брюк —
берите камень, нож или бомбу,
а если у которого нету рук —
пришел чтоб и бился лбом бы!
Идите, голодненькие,
потненькие,
покорненькие,
закисшие в блохастом грязненьке!
Идите!
Понедельники и вторники
окрасим кровью в праздники!
Пускай земле под ножами припомнится,
кого хотела опошлить!

Земле,
обжиревшей, как любовница,
которую вылюбил Ротшильд!
Чтоб флаги трепались в горячке пальбы,
как у каждого порядочного праздника —
выше вздымайте, фонарные столбы,
окровавленные туши лабазников.

Изругивался,
вымаливался,
резал,
лез за кем-то
вгрызаться в бока.

На небе, красный, как марсельеза,
вздрагивал, околевая, закат.

Уже сумашествие.

Ничего не будет.

Ночь придет,
перекусит
и съест.
Видите —
небо опять иудит
пригоршнью обгрызанных предательством звезд?

Пришла.
Пирует Мамаем,
задом на город насев.
Эту ночь глазами не проломаем,
черную, как Азеф!

Ежусь, зашвырнувшись в трактирные углы,
вином обливаю душу и скатерть
и вижу:
в углу — глаза круглы,—
глазами в сердце въелась богоматерь.
Чего одаривать по шаблону намалеванному
сиянием трактирную ораву!
Видишь — опять
голгофнику оплеванному
предпочитают Варавву?
Может быть, нарочно я
в человечьем месиве
лицом никого не новей.
Я,
может быть,
самый красивый
из всех твоих сыновей.
Дай им,
заплесневшим в радости,
скорой смерти времени,
чтоб стали дети, должные подрасти,
мальчики — отцы,
девочки — забеременели.
И новым рожденным дай обрасти
пытливой сединой волхвов,
и придут они —
и будут детей крестить
именами моих стихов.

Я, воспевающий машину и Англию,
может быть, просто,
в самом обыкновенном Евангелии
тринадцатый апостол.
И когда мой голос
похабно ухает —
от часа к часу,
целые сутки,
может быть, Иисус Христос нюхает
моей души незабудки.

4

Мария! Мария! Мария!
Пусти, Мария!
Я не могу на улицах!
Не хочешь?
Ждешь,
как щеки провалятся ямкою
попробованный всеми,
пресный,
я приду
и беззубо прошамкаю,
что сегодня я
«удивительно честный».
Мария,
видишь —
я уже начал сутулиться.

В улицах
люди жир продырявят в четырехэтажных зобах,
высунут глазки,
потертые в сорокгодовой таске,—
перехихикиваться,
что у меня в зубах
— опять!—
черствая булка вчерашней ласки.
Дождь обрыдал тротуары,
лужами сжатый жулик,
мокрый, лижет улиц забитый булыжником труп,
а на седых ресницах —
да!—
на ресницах морозных сосулек
слезы из глаз —
да!—
из опущенных глаз водосточных труб.
Всех пешеходов морда дождя обсосала,
а в экипажах лощился за жирным атлетом атлет;
лопались люди,
проевшись насквозь,
и сочилось сквозь трещины сало,
мутной рекой с экипажей стекала
вместе с иссосанной булкой
жевотина старых котлет.

Мария!
Как в зажиревшее ухо втиснуть им тихое слово?
Птица
побирается песней,
поет,
голодна и звонка,
а я человек, Мария,
простой,
выхарканный чахоточной ночью в грязную руку Пресни.
Мария, хочешь такого?
Пусти, Мария!
Судорогой пальцев зажму я железное горло звонка!

Мария!

Звереют улиц выгоны.
На шее ссадиной пальцы давки.

Открой!

Больно!

Видишь — натыканы
в глаза из дамских шляп булавки!

Пустила.

Детка!
Не бойся,
что у меня на шее воловьей
потноживотые женщины мокрой горою сидят,—
это сквозь жизнь я тащу
миллионы огромных чистых любовей
и миллион миллионов маленьких грязных любят.
Не бойся,
что снова,
в измены ненастье,
прильну я к тысячам хорошеньких лиц,—
«любящие Маяковского!»—
да ведь это ж династия
на сердце сумасшедшего восшедших цариц.
Мария, ближе!
В раздетом бесстыдстве,
в боящейся дрожи ли,
но дай твоих губ неисцветшую прелесть:
я с сердцем ни разу до мая не дожили,
а в прожитой жизни
лишь сотый апрель есть.
Мария!

Поэт сонеты поет Тиане,
а я —
весь из мяса,
человек весь —
тело твое просто прошу,
как просят христиане —
«хлеб наш насущный
даждь нам днесь».

Мария — дай!

Мария!
Имя твое я боюсь забыть,
как поэт боится забыть
какое-то
в муках ночей рожденное слово,
величием равное богу.
Тело твое
я буду беречь и любить,
как солдат,
обрубленный войною,
ненужный,
ничей,
бережет свою единственную ногу.
Мария —
не хочешь?
Не хочешь!

Ха!

Значит — опять
темно и понуро
сердце возьму,
слезами окапав,
нести,
как собака,
которая в конуру
несет
перееханную поездом лапу.
Кровью сердце дорогу радую,
липнет цветами у пыли кителя.
Тысячу раз опляшет Иродиадой
солнце землю —
голову Крестителя.
И когда мое количество лет
выпляшет до конца —
миллионом кровинок устелется след
к дому моего отца.

Вылезу
грязный (от ночевок в канавах),
стану бок о бок,
наклонюсь
и скажу ему на ухо:
— Послушайте, господин бог!
Как вам не скушно
в облачный кисель
ежедневно обмакивать раздобревшие глаза?
Давайте — знаете —
устроимте карусель
на дереве изучения добра и зла!
Вездесущий, ты будешь в каждом шкапу,
и вина такие расставим по столу,
чтоб захотелось пройтись в ки-ка-пу
хмурому Петру Апостолу.
А в рае опять поселим Евочек:
прикажи,—
сегодня ночью ж
со всех бульваров красивейших девочек
я натащу тебе.
Хочешь?
Не хочешь?
Мотаешь головою, кудластый?
Супишь седую бровь?
Ты думаешь —
этот,
за тобою, крыластый,
знает, что такое любовь?
Я тоже ангел, я был им —
сахарным барашком выглядывал в глаз,
но больше не хочу дарить кобылам
из сервской муки изваянных ваз.
Всемогущий, ты выдумал пару рук,
сделал,
что у каждого есть голова,—
отчего ты не выдумал,
чтоб было без мук
целовать, целовать, целовать?!
Я думал — ты всесильный божище,
а ты недоучка, крохотный божик.
Видишь, я нагибаюсь,
из-за голенища
достаю сапожный ножик.
Крыластые прохвосты!
Жмитесь в раю!
Ерошьте перышки в испуганной тряске!
Я тебя, пропахшего ладаном, раскрою
отсюда до Аляски!

Пустите!

Меня не остановите.
Вру я,
в праве ли,
но я не могу быть спокойней.
Смотрите —
звезды опять обезглавили
и небо окровавили бойней!
Эй, вы!
Небо!
Снимите шляпу!
Я иду!

Глухо.

Вселенная спит,
положив на лапу
с клещами звезд огромное ухо.

Облако в штанах. Автор: Владимир Маяковский

Анализ поэмы Владимира Маяковского «Облако в штанах»

С раннего творчества Маяковскому была свойственна чрезмерная лирическая распахнутость миру, открытость и незащищенность. Неслучайно самой яркой метафорой его ранней поэзии можно считать «бабочку поэтиного сердца». В каждом герое ранней лирики чувствуется «сплошное сердце» Владимира Маяковского.

Первым крупным произведением, написанным молодым поэтом в 1915 году, стала поэма с несколько эпатирующим названием «Облако в штанах», анализ которой и будет здесь представлен.  Сам Маяковский в подзаголовке определил ее как «тетраптих», то есть «четыре крика четырех частей». Пожалуй, в этом проявилась манера начинающего поэта, который хотел докричаться до современников. Когда-то футуристы хотели выкрикнуть всему миру свои новые требования в манифесте «Пощечина общественному вкусу», но это был сплошной эпатаж, кривлянье и позерство перед обывателями.

В поэме все намного масштабнее: противопоставление  обществу в прологе поэмы развивается до противопоставления всему мирозданию в конце. А противостоять всему и вся под силу только мощной личности. Поэтому образ лирического героя гиперболизирован и сливается в сознании каждого читателя с двухметровой фигурой самого Маяковского:

Мир огромив мощью голоса,
Иду – красивый, двадцатидвухлетний.
…не мужчина, а – облако в штанах!

Так объясняется смысл этого необычного названия поэмы. Поэт использует самоиронию, но в сочетании с нежностью:

Что может хотеться этакой глыбе?
А глыбе многое хочется!

Но это «многое», оказывается очень простое и человеческое, свойственное простым смертным, например, «ночью хочется звон свой спрятать в мягкое, в женское».

Анализ первой части позволяет сразу оценить строфику поэмы. Мучительность ожидания своей возлюбленной героем выражена вынесением каждого слова в отдельную строку, что передает медлительность течения времени.  И как итог страданий - казнь: «Упал двенадцатый час, как с плахи голова казненного». Как всегда, у Маяковского метафоры воспринимаются в прямом смысле, создавая абсурдную картину:

Нервы —
большие,
маленькие,
многие! —
скачут бешеные,
и уже
у нервов подкашиваются ноги!

В итоге все-таки пришедшая героиня лишает героя последней надежды на любовь: катастрофа, постигшая героя, сравнима только  с мировыми катастрофами. Его внутреннее горе по силе может сравниться только с Везувием, который, извергнувшись, погубил Помпею. У героя «пожар сердца», но внешне он спокоен, «как пульс покойника». Поэтому вполне объяснимо, почему герой считает: долой вашу любовь.

Трагедия любви, пережитая поэтом, порождает отрицание всего прежнего (как когда-то у И. С. Тургенева в романе «Отцы и дети»):

Я над всем, что сделано,
Ставлю «nihil».

Так возникает основная проблема второй части поэмы: «отверженные» прежним искусством актуальные темы должны теперь найти свое место, однако старые средства выразительности не могут решить эту задачу, поэтому «улица корчится безъязыкая – ей нечем кричать и разговаривать». Интересно, что в традиционном для поэзии противопоставлении жизни и искусства поэт предпочитает жизнь («гвоздь у меня в сапоге кошмарней, чем фантазия у Гете»), а образ героя поэмы сливается здесь с образом вождя всех «униженных и оскорбленных», а также с Заратустрой и Христом.

Третья часть поэмы насыщена библейскими образами.  Более того, герой себя мнит чуть ли не самим Богом, ведь он готов на самопожертвование: «душу вытащу, растопчу, чтоб большая! – и окровавленную дам, как знамя». Именно такая высокая цель достойна «громады» личности главного героя. Но кого вести за собой под этим знаменем? Ведь вокруг царит пошлость и бездарность, следовательно, такой мир нужно разрушить.

Только вот идеалу «Царствия Небесного» противопоставлен «рай земной», построенный самими людьми на обломках старого, несовершенного мира. Таким образом, несовершенство мира для героя проявляется, прежде всего, в том, что существует несчастливая любовь. По его мнению, если Бог не смог создать совершенный мир, он должен уступить место кому-нибудь другому. Может, Человеку, которого когда-то прославил Сатин в пьесе М. Горького «На дне»?

В заключение необходимо добавить, что типичный для дореволюционной лирики конфликт не ограничивается в данной поэме сферой любовной. Разлука с любимой приводит героя к последовательному отвержению современной морали («долой вашу любовь»), эстетики («долой ваше искусство»), политики («долой ваш строй») и, наконец, религии («долой вашу религию»). Но глобальное нигилистическое отрицание все-таки не является самоцелью, наоборот, оно пронизано пафосом утверждения ценностей другого миропорядка и мироустройства, что впоследствии проявится в полной мере в революционном творчестве Владимира Маяковского.

Краткое содержание поэмы Маяковского "Облако в штанах"

Поэт — красивый, двадцатидвухлетний — дразнит обывательскую, размягчённую мысль окровавленным лоскутом своего сердца. В его душе нет старческой нежности, но он может вывернуть себя наизнанку — так, чтобы были одни сплошные губы. И будет он безукоризненно нежный, не мужчина, а — облако в штанах!

Он вспоминает, как однажды в Одессе его любимая, Мария, обещала прийти к нему. Ожидая её, поэт плавит лбом стекло окошечное, душа его стонет и корчится, нервы мечутся отчаянной чечёткой. Уже двенадцатый час падает, как с плахи голова казнённого. Наконец появляется Мария — резкая, как «нате!», — и сообщает, что выходит замуж. Пытаясь выглядеть абсолютно спокойным, поэт чувствует, что его «я» для него мало и кто-то из него вырывается упрямо. Но невозможно выскочить из собственного сердца, в котором полыхает пожар. Можно только выстонать в столетия последний крик об этом пожаре.

Поэт хочет поставить «nihil» («ничто») над всем, что сделано до него. Он больше не хочет читать книг, потому что понимает, как тяжело они пишутся, как долго — прежде чем начнёт петься — барахтается в тине сердца глупая вобла воображения. И пока поэт не найдёт нужных слов, улица корчится безъязыкая — ей нечем кричать и разговаривать. Во рту улицы разлагаются трупики умерших слов. Только два слова живут, жирея, — «сволочь» и «борщ». И другие поэты бросаются прочь от улицы, потому что этими словами не выпеть барышню, любовь и цветочек под росами. Их догоняют уличные тыщи — студенты, проститутки, подрядчики, — для которых гвоздь в собственном сапоге кошмарней, чем фантазия у Гете. Поэт согласен с ними: мельчайшая песчинка живого ценнее всего, что он может сделать. Он, обсмеянный у сегодняшнего племени, видит в терновом венце революций шестнадцатый год и чувствует себя его предтечей. Во имя этого будущего он готов растоптать свою душу и, окровавленную, дать, как знамя.

Хорошо, когда в жёлтую кофту душа от осмотров укутана! Поэту противен Северянин, потому что поэт сегодня не должен чирикать. Он предвидит, что скоро фонарные столбы будут вздымать окровавленные туши лабазников, каждый возьмёт камень, нож или бомбу, а на небе будет околевать красный, как марсельеза, закат.

Увидев глаза богоматери на иконе, поэт спрашивает ее: зачем одаривать сиянием трактирную ораву, которая опять предпочитает Варавву оплёванному голгофнику? Может быть, самый красивый из сыновей богоматери — это он, поэт и тринадцатый апостол Евангелия, а именами его стихов когда-нибудь будут крестить детей.

Он снова и снова вспоминает неисцветшую прелесть губ своей Марии и просит её тела, как просят христиане — «хлеб наш насущный даждь нам днесь». Ее имя величием равно для него Богу, он будет беречь её тело, как инвалид бережёт свою единственную ногу. Но если Мария отвергнет поэта, он уйдёт, поливая дорогу кровью сердца, к дому своего отца. И тогда он предложит Богу устроить карусель на дереве изучения добра и зла и спросит у него, отчего тот не выдумал поцелуи без мук, и назовёт его недоучкой, крохотным божиком.

Поэт ждёт, что небо снимет перед ним шляпу в ответ на его вызов! Но вселенная спит, положив на лапу с клещами звёзд огромное ухо.


Comments are closed.